Лев Толстой (В ♥) – о Боге, смерти и смысле жизни. Религия Толстого. Отлучение

Лев Толстой (В ♥) – о Боге, смерти и смысле жизни. Религия Толстого. Отлучение

Толстой Л.Н. (1828—1910) пытался создать новую «истинную религию», включающую все ценное из религий, основанных на принципах любви и остро критиковал социальное лицемерие официального православия. Он утверждал, что люди должны самосовершенствоваться, жить трудовой жизнью, поступать сообразно совести, так как только тогда и образуются условия «подлинно христианской жизни». Толстой был противником всякого силового конструирования «наилучшего» устройства жизни, называя это «суеверием устроительства», потому что «никогда не осуществляется то устройство, которое хотят установить люди, а совершается большей частью совершенно противоположное» и «всякое насилие... противодействует всякому благоустройству». «При решении дела насилием победа всегда остается не за лучшими, а за более эгоистичными, хитрыми, бессовестными и жестокими». Борясь со злом его же методами, мы только увеличиваем зло. Именно в этом опасность революционеров. Поэтому, считает писатель, «не следует противиться злу силою», в долгосрочном плане оно упадёт под своей собственной тяжестью. Так он разрушал идеологические догмы и государственников, и революционеров, и церковников, критикуя государство и церковь как органы насилия.

У Толстого - особое понимание религии и особые взгляды на Церковь как социальный институт. Не случайно в письме А.П. Чехову он писал:

«О Боге –то по-серьёзному можно говорить только с атеистом».

Но в том то и дело, что если бы Толстой был просто атеистом и не покушался бы на «исконные владения» Церкви, на паству, за которую у различных конфессий всегда идёт нескончаемая и непримиримая борьба, то не могло бы возникнуть и столь резкое неприятие его взглядов со стороны клира РПЦ, длящееся до сегодняшних дней.

В трактате «Исповедь» (запрещенном в России цензурой и опубликованном в Женеве в 1882-1884 годах) Толстой ставит философские вопросы о смысле жизни и смысле веры. Он приходит к выводу, что найти ответ на вопрос о смысле жизни с помощью разума невозможно и призывает следовать законам естественной жизни. (Ср. у Достоевского: «Полюбите жизнь, больше чем смысл её, тогда и смысл станет ясным»). Это значит, что смысл жизни заключен в самом процессе жизни и самореализации личности. Мысль о том, что для Вселенной факт существования некоей популяции живых существ на какой-то маленькой планете на окраине одной из миллиардов Галактик действительно никакого «смысла» не имеет, Толстой не обсуждает.

Толстой считал, что Церковь не является святой и апостольской, священники не являются посредниками между Богом и людьми, а теологическая версия связи религии и нравственности несостоятельна: по поступкам человека невозможно определить верующий он или нет.

…«преподавание так называемого закона божия детям, есть самое ужасное преступление, которое можно только представить себе. Истязание, убийство, изнасилование детей ничто в сравнении с этим преступлением…» //письмо опубликовано в Собрании сочинений Л. Н. Толстого, изд-во «Художественная литература», Москва, 1984 год

Толстой не верил в подлинность, т.е. «боговдохновенность» Евангелия, а исповедь считал поощрением безнравственности, так как покаянием и «прощением уничтожаются опасения перед согрешением». Безнравственны выдумки о рае и аде, обесценивающие значение доброй земной жизни, бескорыстной, а не построенной на хитром расчете после всех грехов обрести спасение с помощью покаяния. По Толстому все исторически сложившиеся религии препятствуют нравственности. Человек не может быть «рабом Божьим», потому что «Бог обязательно бы воспрепятствовал такой гнусности». Личность сама ответственна за свои поступки и не должна перекладывать её на Бога. Толстой отрицал догмат о Троице как противоречащий здравому смыслу вариант языческого многобожия.

За такие и подобные высказывания «Синодальным определением» 1901 года Церковь с сожалением объявила, что прерывает с писателем общение:

«...И в наши дни, Божиим попущением явился новый лжеучитель, граф Лев Толстой, в прельщении гордого ума своего, дерзко восстал на Господа и на Христа его и на святое Его достояние. ...он проповедует ниспровержение всех догматов Православной Церкви и самой сущности веры христианской: отвергает личного живого Бога, …пострадавшего нас ради и нашего ради спасения и воскресшего из мертвых, отрицает бессеменное зачатие Христа Господа и девство до рождества и по рождестве Пречистой Богородицы Приснодевы Марии, не признает загробной жизни и мзвоздояния, отвергает все таинства Церкви и благодатное в них действие Святаго Духа… и не содрогнулся подвергнуть глумлению величайшее из таинств, святую Евхаристию, …и тем не прикровенно, но явно отторг себя сам от всякого общения с Церковию Православной. Бывшие же к его вразумлению попытки не увенчались успехом. Посему Церковь не считает его своим членом и не может считать, доколе он не раскается и не восстановит своего общения с нею»...

Это скорее список основных церковных догматов, которые отвергал Толстой и констатация факта «самоотторжения» от них самого Толстого. Церковь сожалела о потере столь авторитетного подданного и приглашала к раскаянию. Постановление церковного суда от 20.02.1901 по сути повторяет это определение:

«В своих сочинениях и письмах, во множестве рассеиваемых им и его учениками по всему свету, в особенности же в пределах дорогого Отечества нашего, он проповедует, с ревностью фанатика, ниспровержение всех догматов православной Церкви и самой сущности веры христианской; отвергает личного живаго Бога, во Святой Троице славимого, Создателя и Промыслителя вселенной, отрицает Господа Иисуса Христа - Богочеловека, Искупителя и Спасителя мира, пострадавшего нас ради человеков и нашего ради спасения и воскресшего из мертвых, отрицает бессеменное зачатие по человечеству Христа Господа и девство до рождества и по рождестве Пречистой Богородицы Приснодевы Марии, не признает загробной жизни и мздовоздаяния, отвергает все таинства Церкви и благодатное в них действие Святаго Духа и, ругаясь над самыми священными предметами веры православного народа, не содрогнулся подвергнуть глумлению величайшее из таинств, святую Евхаристию. Все сие проповедует граф Толстой непрерывно, словом и писанием, к соблазну и ужасу всего православного мира, и тем неприкровенно, но явно пред всеми»

Церковные издания вежливо пишут, что официальной анафемы не было, она «родилась под пером писателя Куприна». Другие же издания пишут, что устные анафемствования по церквам Российской Империи всё-таки произносились и приводят тексты:

«Анафемствование богохульника и отступника от веры Христовой, блядословно отвергающего святые тайны господни болярина Льва Толстого. Во имя отца, и сына, и святаго духа. Хотя искусити духу господень по Симону волхву и по Ананию и сапфире, яко пёс возвращаяся на свои блевотины, да будут дни его мали и зли, и молитва его да будет во грех, и диавол да станет в десных его и да изыдет осуждён, в роде едином …» и далее в том же духе, что говорит лишь о глупости провинциальных попов, старающихся выслужиться перед начальством. Эта манера среди российского чиновничества традиционно повторяется.

Как же отреагировал Толстой на отлучение? Приведу некоторые выдержки из его ответа на определение Священного Синода, который был также опубликован в русских газетах:

"...То, что я отрекся от Церкви называющей себя Православной, это совершенно справедливо. … И я убедился, что учение Церкви есть теоретически коварная и вредная ложь, практически же - собрание самых грубых суеверий и колдовства, скрывающего совершенно весь смысл христианского учения.

Я действительно отрекся от Церкви, перестал исполнять ее обряды и написал в завещании своим близким, чтобы они, когда я буду умирать, не допускали ко мне церковных служителей и мертвое мое тело убрали бы поскорее, без всяких над ним заклинаний и молитв, как убирают всякую противную и ненужную вещь, чтобы она не мешала живым.

То, что я отвергаю непонятную Троицу и басню о падении первого человека, историю о Боге, родившемся от Девы, искупляющем род человеческий, то это совершенно справедливо.

Еще сказано: "Не признает загробной жизни и мздовоздаяния". Если разумеют жизнь загробную в смысле второго пришествия, ада с вечными мучениями/дьяволами и рая - постоянного блаженства, - совершенно справедливо, что я не признаю такой загробной жизни...

Сказано также, что я отвергаю все таинства... Это совершенно справедливо, так как все таинства я считаю низменным, грубым, несоответствующим понятию о Боге и христианскому учению колдовством и, кроме того, нарушением самых прямых указаний Евангелия..."

Надо сказать, что Л.Н. Толстой никогда не управлял никакой религиозной организацией. Но из его учения были взяты некоторые идеи «опрощения», эти люди назвали себя «толстовцами» и они появились в духоборческих слободах в конце 1880-х. Это были сосланные в Ахалкалакский и Тифлисский (ныне, как вы знаете, это Тбилиси) уезды Российской Империи князь Хилков и другие родовитые персоны. Они организовали артельную обработку полей и мастерские, повели борьбу за уравнение имущества и потребления, за отказ от податей и военной службы, потребовали чтобы все деньги сдавались в общественную кассу, чтобы всё делалось личным трудом и никто не держал прислуги, запретили заниматься извозом, носить оружие. Неудивительно, однако, что всё это утопическое мероприятие быстро кончилось крахом.

Церковников больше возмущал сам факт того, что Толстой считает свою позицию христианской, морализирует, оказывает влияние на «паству», говорит о Боге, но не подчиняется Церкви. В письме А.И. Дворянскому 13 декабря1899 года Толстой писал:

«…Я ясно увидал, как должно и может счастливо жить человечество и как бессмысленно оно, мучая себя, губит поколения за поколениями, я все дальше и дальше отодвигал коренную причину этого безумия и этой погибели: сначала предоставлялось этой причиной ложное экономическое устройство, потом государственное насилие, поддерживающее это устройство; теперь же я пришел к убеждению, что основная причина всего — это ложное религиозное учение, передаваемое воспитанием».

Толстой действительно не верил в «личного живого Бога». Христос был человеком, зачатым и рождённым естественным образом. Толстой пытался освободить нравственность от сверхъестественных сил. Он считал, что сакральный объект веры - Бог есть, но это всего лишь лучшие личностные качества человека: любовь, добро, совесть, честность, труд. Достоинство, свобода, ответственность…

«Бог есть то высшее, что есть в нас». То, что делает нас лучше.

Но это уже совсем другая Вера.


Толстой отрицал Троицу, божественность Христа, воскресение Христа и Его искупительную жертву, вечную жизнь, чудеса, церковные таинства, чертей и ангелов, непорочное зачатие, грехопадение первых людей и падшесть человеческого рода. Признавая существование Бога, он отказывает Ему в таком атрибуте как личность. Бог для него - некое безличностное начало, и потому Его нельзя любить и Ему нельзя молиться, а можно и нужно только поклоняться и служить. Толерантно относясь ко всем религиям, Толстой отрицает и грубо критикует Православную Церковь…

Как он пришел к своему учению, Толстой повествует в своем сочинении «Исповедь» (1882 г). Пришел путем тяжких раздумий, духовных кризисов, срывов и якобы озарений. Но гипертрофированная самость Толстого сыграла с ним злую шутку, дальше уже только утверждая его в истинности своей позиции. Толстой признает только нравственное учение христианства. Начало Евангелия от Иоанна в его переводе звучит так: «В начале было разумение жизни». «Учение Христа есть благо и истина» - пишет он, но Христос у него - лишь гениальный учитель нравственности, впрочем, наряду с другими деятелями: Кришной, Буддой, Моисеем, Лао-Цзы, Конфуцием, Мухаммедом, Сократом и проч.

Толстой силится создать новую религию. Он мучительно размышляет о том, что такое жизнь и смерть, материя и дух. Но ничего глубокого об этих предметах сказать ему не удается. Самое страшное зло для него - насилие. Но насилие невозможно победить насилием же. Единственный способ борьбы с насилием - непротивление. К такому выводу он приходит после религиозного переворота. Непротивление у Толстого всегда связано с неподчинением насилию. Подчиняться надо только Богу. Для Толстого Бог - «хозяин», Он посылает тебя в жизнь, и Ему (и только Ему) надо подчиняться. Насилию противоположна любовь. Служение Богу и любовь к ближнему - Толстой это бесконечно повторяет в своем «Дневнике».

После «Исповеди» начинается активная публицистическая деятельность Толстого, в которой он не только проповедует, но и хлестко критикует правительство и современный ему строй жизни. В России его не печатают. Но у него появляется помощник: Владимир Григорьевич Чертков - аристократ, поверивший в учение Толстого настолько, что стал более толстовцем, чем сам Толстой. Сухой, волевой и жесткий, Чертков умело поддерживает в Толстом мнение, что само Провидение выбрало его для проповеди истины. Кроме того, Чертков организует издание новых сочинений Толстого за границей и пересылку их в Россию.

Проповедь Толстого становится популярной среди интеллигенции и высшего класса. Даже говорят, что в России были два действительно популярных человека: Лев Толстой и о. Иоанн Кронштадтский. Оба не любили друг друга, но если Толстой старался об о. Иоанне молчать, то о. Иоанн наоборот, в выражениях не стеснялся:

«Новый Юлиан», «новый Арий», «Лев рыкающий», «распинатель Христа», «богоотступник», «барская спесь», «злонамеренный лжец», «дьявольская злоба», «кумир гнилой», «змий лукавый», «льстивая лиса», «смеется над званием православного крестьянина, в насмешку копируя его», «о, как ты ужасен, Лев Толстой, порождение ехидны…».Просто - «свинья». «…Вам (Толстому. - Н.С..), по Писанию, нужно бы повесить камень на шею и опустить с ним в глубину морскую, Вам не должно быть места на земле» - писал о. Иоанн. А вот написанное им за три месяца до смерти: «Господи, не допусти Льву Толстому, еретику, превзошедшему всех еретиков, достигнуть до праздника Рождества Пресвятой Богородицы, Которую он похулил ужасно и хулит. Возьми его с земли - этот труп зловонный, гордостию своею посмрадивший всю землю. Аминь».

Пламенное сердце великого пастыря не могло вынести тех кощунств, которые не стесняясь говорил Толстой относительно Российской Православной Церкви. Естественно, так думал не только о. Иоанн Кронштадтский. Множество епископов, священников и просто мирян считало, что Церковь не может промолчать относительно учения Толстого, которое он выдавал за подлинное христианство. При Александре III, который очень высоко ставил писательский талант Толстого, осудить его учение было невозможно. Но после его смерти началась подготовка к принятию соответствующего документа. Первоначальный вариант документа об отлучении Толстого от Церкви был написан К. Победоносцевым, но заседавшие в Синоде епископы его отредактировали, убрав наиболее жесткие выражения, в том числе слова «анафема» и «отлучение». В феврале 1901 г. документ, получивший название «Определение», был опубликован. Там сказано:

«Бывшие же к его вразумлению попытки не увенчались успехом. Посему Церковь не считает его своим членом и не может считать, доколе он не раскается и не восстановит своего общения с нею».

«Посему, свидетельствуя об отпадении его от Церкви, вместе и молимся, да подаст ему Господь покаяние в разум истины (2 Тим. 2:25)». Тут нет Анафемы, а есть констатация отпадения Толстого от Церкви. Но «отпадения» без анафематствования каноны не признают. Т.е. само «Определение» не является каноничным, хотя по своим последствиям все же является актом отлучения.

Из «Ответа на определение Синода» Толстого:

«...То, что я отрекся от Церкви называющей себя Православной, это совершенно справедливо».

«...И я убедился, что учение Церкви есть теоретически коварная и вредная ложь, практически же - собрание самых грубых суеверий и колдовства, скрывающего совершенно весь смысл христианского учения».

«...Я действительно отрекся от Церкви, перестал исполнять ее обряды и написал в завещании своим близким, чтобы они, когда я буду умирать, не допускали ко мне церковных служителей и мертвое мое тело убрали бы поскорее, без всяких над ним заклинаний и молитв, как убирают всякую противную и ненужную вещь, чтобы она не мешала живым».

«...То, что я отвергаю непонятную Троицу и басню о падении первого человека, историю о Боге, родившемся от Девы, искупляющем род человеческий, то это совершенно справедливо».

Вот так...

Не так давно (2001 г.) потомки Льва Толстого попросили патриарха Алексия II отменить «Определение» об отлучении великого писателя. Только что приведенные цитаты из Толстого показывают, что сделать это было невозможно.

Николай Сомин

Лев Толстой о религии и вере.
"То что я отрёкся от церкви, называющей себя Православной, это совершенно справедливо. Но отрёкся я не потому, что я восстал против Господа, а напротив, только потому, что всеми силами души желаю служить Ему. Прежде, чем отречься от церкви и единения с народом, которое мне было невыразимо дорого, я по некоторым признакам усомнившись в правоте церкви, посвятил несколько лет на то, чтобы исследовать теоретически и практически церковь: теоретически я перечитал всё, что мог об учении церкви, изучил и критически разобрал догматическое богословие; практически же - следовал в продолжении года всем предписаниям церкви, соблюдая все посты и посещая все церковные службы.
И я убедился, что учения церкви есть теоретически коварная и вредная ложь, практически же собрание самых грубых суеверий и колдовства, скрывающее совершенно весь смысл христианского учения.
Я отвергаю все таинства. Это совершенно справедливо. Все таинства я считаю неизменно грубым, не соответствующим понятию о Боге и христианскому учению колдовством и кроме того нарушением самых прямых указаний Евангелия. В крещении младенцев вижу явное извращение всего того смысла, которое могло иметь крещение для взрослых, сознательно принимающих христианство; в совершении таинства брака над людьми, и в допущении разводов, и в освящении браков разведённых вижу прямое нарушение и смысла и буквы евангельского учения. В периодическом прощении грехов на исповеди вижу вредный обман только поощряющий безнравственность и уничтожающий опасение перед согрешением.
В елеосвящении также как и в миропомазании, вижу приёмы грубого колдовства, как и в почитании икон и мощей, как и во всех тех обрядах, молитвах, заклинаниях, которыми заполнен требник.
Если бы Христос пришёл теперь и увидел то, что делается Его именем в церкви, то ещё с большим и более законным гневом, наверное, повыкидывал бы все эти ужасные антиминсы и копья, кресты, и чаши, свечи, и иконы, и всё то, посредством чего они, колдуя, скрывают от людей Бога и Его учение."
По жизни человека, по делам его, как теперь, так и тогда никак нельзя узнать, православно-верующий он или нет. Даже напротив в большей части случаев: нравственная жизнь, честность, правдивость, доброта к людям встречались и встречаются чаще в людях неверующих (внешне не соблюдающих ритуалы религии) . Напротив, признание своего православия и исполнение наглядное его обрядов большей частью встречается в людях безнравственных, жестоких, высокопоставленных, пользующихся насилием для своих похотей - богатства, гордости, сластолюбия.

Лев Николаевич Толстой

Исповедь

О религии –

Лев Толстой

«Исповедь»

Я был крещен и воспитан в православной христианской вере. Меня учили ей и с детства, и во все время моего отрочества и юности. Но когда я 18 ти лет вышел со второго курса университета, я не верил уже ни во что из того, чему меня учили.

Судя по некоторым воспоминаниям, я никогда и не верил серьезно, а имел только доверие к тому, чему меня учили, и к тому, что исповедовали передо мной большие; но доверие это было очень шатко.

Помню, что, когда мне было лет одиннадцать, один мальчик, давно умерший, Володенька М., учившийся в гимназии, придя к нам на воскресенье, как последнюю новинку объявил нам открытие, сделанное в гимназии. Открытие состояло в том, что Бога нет и что все, чему нас учат, одни выдумки (это было в 1838 году). Помню, как старшие братья заинтересовались этою новостью, позвали и меня на совет. Мы все, помню, очень оживились и приняли это известие как что то очень занимательное и весьма возможное.

Помню еще, что, когда старший мой брат Дмитрий, будучи в университете, вдруг, c свойственною его натуре страстностью, предался вере и стал ходить ко всем службам, поститься, вести чистую и нравственную жизнь, то мы все, и даже старшие, не переставая поднимали его на смех и прозвали почему то Ноем. Помню, Мусин Пушкин, бывший тогда попечителем Казанского университета, звавший нас к себе танцевать, насмешливо уговаривал отказывавшегося брата тем, что и Давид плясал пред ковчегом. Я сочувствовал тогда этим шуткам старших и выводил из них заключение о том, что учить катехизис надо, ходить в церковь надо, но слишком серьезно всего этого принимать не следует. Помню еще, что я очень молодым читал Вольтера и насмешки его не только не возмущали, но очень веселили меня.

Отпадение мое от веры произошло во мне так же, как оно происходило и происходит теперь в людях нашего склада образования. Оно, как мне кажется, происходит в большинстве случаев так: люди живут так, как все живут, а живут все на основании начал, не только не имеющих ничего общего с вероучением, но большею частью противоположных ему; вероучение не участвует в жизни, и в сношениях с другими людьми никогда не приходится сталкиваться и в собственной жизни самому никогда не приходится справляться с ним; вероучение это исповедуется где то там, вдали от жизни и независимо от нее. Если сталкиваешься с ним, то только как с внешним, не связанным с жизнью, явлением.

По жизни человека, по делам его как теперь, так и тогда никак нельзя узнать, верующий он или нет. Если и есть различие между явно исповедующими православие и отрицающими его, то не в пользу первых. Как теперь, так и тогда явное признание и исповедание православия большей частью встречалось в людях тупых, жестоких и безнравственных и считающих себя очень важными. Ум же, честность, прямота, добродушие и нравственность большею частью встречались в людях, признающих себя неверующими.

В школах учат катехизису и посылают учеников в церковь; от чиновников требуют свидетельств в бытии у причастия. Но человек нашего круга, который не учится больше и не находится на государственной службе, и теперь, а в старину еще больше, мог прожить десятки лет, не вспомнив ни разу о том, что он живет среди христиан и сам считается исповедующим христианскую православную веру.

Так что как теперь, так и прежде вероучение, принятое по доверию и поддерживаемое внешним давлением, понемногу тает под влиянием знаний и опытов жизни, противоположных вероучению, и человек очень часто долго живет, воображая, что в нем цело то вероучение, которое сообщено было ему с детства, тогда как его давно уже нет и следа.

Мне рассказывал С., умный и правдивый человек, как он перестал верить. Лет двадцати шести уже, он раз на ночлеге во время охоты, по старой, с детства принятой привычке, стал вечером на молитву. Старший брат, бывший с ним на охоте, лежал на сене и смотрел на него. Когда С. кончил и стал ложиться, брат его сказал ему: «А ты еще все делаешь это?»

И больше ничего они не сказали друг другу. И С. перестал с этого дня становиться на молитву и ходить в церковь. И вот тридцать лет не молится, не причащается и не ходит в церковь. И не потому, чтобы он знал убеждения своего брата и присоединился бы к ним, не потому, чтоб он решил что нибудь в своей душе, а только потому, что слово это, сказанное братом, было как толчок пальцем в стену, которая готова была упасть от собственной тяжести; слово это было указанием на то, что там, где он думал, что есть вера, давно уже пустое место, и что потому слова, которые он говорит, и кресты, и поклоны, которые он кладет во время стояния на молитве, суть вполне бессмысленные действия. Сознав их бессмысленность, он не мог продолжать их.

Так было и бывает, я думаю, с огромным большинством людей. Я говорю о людях нашего образования, говорю о людях, правдивых с самими собою, а не о тех, которые самый предмет веры делают средством для достижения каких бы то ни было временных целей. (Эти люди – самые коренные неверующие, потому что если вера для них – средство для достижения каких нибудь житейских целей, то это уж наверно не вера.) Эти люди нашего образования находятся в том положении, что свет знания и жизни растопил искусственное здание, и они или уже заметили это и освободили место, или еще не заметили этого.

Сообщенное мне с детства вероучение исчезло во мне так же, как и в других, с той только разницей, что так как я очень рано стал много читать и думать, то мое отречение от вероучения очень рано стало сознательным. Я с шестнадцати лет перестал становиться на молитву и перестал по собственному побуждению ходить в церковь и говеть. Я перестал верить в то, что мне было сообщено с детства, но я верил во что то. Во что я верил, я никак бы не мог сказать. Верил я и в Бога, или, скорее, я не отрицал Бога, но какого Бога, я бы не мог сказать; не отрицал я и Христа и его учение, но в чем было его учение, я тоже не мог бы сказать.

Теперь, вспоминая то время, я вижу ясно, что вера моя – то, что, кроме животных инстинктов, двигало моею жизнью, – единственная истинная вера моя в то время была вера в совершенствование. Но в чем было совершенствование и какая была цель его, я бы не мог сказать. Я старался совершенствовать себя умственно, – я учился всему, чему мог и на что наталкивала меня жизнь; я старался совершенствовать свою волю – составлял себе правила, которым старался следовать; совершенствовал себя физически, всякими упражнениями изощряя силу и ловкость и всякими лишениями приучая себя к выносливости и терпению. И все это я считал совершенствованием. Началом всего было, разумеется, нравственное совершенствование, но скоро оно подменялось совершенствованием вообще, т.е. желанием быть лучше не перед самим собою или перед Богом, а желанием быть лучше перед другими людьми. И очень скоро это стремление быть лучше перед людьми подменилось желанием быть сильнее других людей, т.е. славнее, важнее, богаче других.

Когда нибудь я расскажу историю моей жизни – и трогательную и поучительную в эти десять лет моей молодости. Думаю, что многие и многие испытали то же. Я всею душой желал быть хорошим; но я был молод, у меня были страсти, а я был один, совершенно один, когда искал хорошего. Всякий раз, когда я пытался выказывать то, что составляло самые задушевные мои желания: то, что я хочу быть нравственно хорошим, я встречал презрение и насмешки; а как только я предавался гадким страстям, меня хвалили и поощряли.

Честолюбие, властолюбие, корыстолюбие, любострастие, гордость, гнев, месть – все это уважалось.

Отдаваясь этим страстям, я становился похож на большого, и я чувствовал, что мною довольны. Добрая тетушка моя, чистейшее существо, с которой я жил, всегда говорила мне, что она ничего не желала бы так для меня, как того, чтоб я имел связь с замужнею женщиной: «Rein ne forme un jeune homme comme une liaison avec une femme comme il faut»; еще другого счастья она желала мне – того, чтоб я был адъютантом, и лучше всего у государя; и самого большого счастья – того, чтоб я женился на очень богатой девушке и чтоб у меня, вследствие этой женитьбы, было как можно больше рабов.

Без ужаса, омерзения и боли сердечной не могу вспомнить об этих годах. Я убивал людей на войне, вызывал на дуэли, чтоб убить, проигрывал карты, проедал труды мужиков, казнил их, блудил, обманывал. Ложь, воровство, любодеяния всех родов, пьянство, насилие, убийство... Не было преступлений, которого бы я не совершал, и за все это меня хвалили, считали и считают мои сверстники сравнительно нравственным человеком.

Так я жил десять лет.

В это время я стал писать из тщеславия, корыстолюбия и гордости. В писаниях своих я делал то же самое, что и в жизни. Для того чтобы иметь славу и деньги, для которых я писал, надо было скрывать хорошее и выказывать дурное. Я так и делал. Сколько раз я ухитрялся скрывать в писаниях своих, под видом равнодушия и даже легкой насмешливости, те мои стремления к добру, которые составляли смысл моей жизни. И я достигал этого: меня хвалили.

Двадцати шести лет я приехал после войны в Петербург и сошелся с писателями. Меня приняли как своего, льстили мне. И не успел я оглянуться, как сословные писательские взгляды на жизнь тех людей, с которыми я сошелся, усвоились мною и уже совершенно изгладили во мне все мои прежние попытки сделаться лучше. Взгляды эти под распущенность моей жизни подставили теорию, которая ее оправдывала.

Взгляд на жизнь этих людей, моих сотоварищей по писанию, состоял в том, что жизнь вообще идет развиваясь и что в этом развитии главное участие принимаем мы, люди мысли, а из людей мысли главное влияние имеем мы – художники, поэты. Наше призвание – учить людей. Для того же, чтобы не представился тот естественный вопрос самому себе: что я знаю и чему мне учить, – в теории этой было выяснено, что этого и не нужно знать, а что художник и поэт бессознательно учит. Я считался чудесным художником и поэтом, и потому мне очень естественно было усвоить эту теорию. Я – художник, поэт – писал, учил, сам не зная чему. Мне за это платили деньги, у меня было прекрасное кушанье, помещение, женщины, общество, у меня была слава. Стало быть, то, чему я учил, было очень хорошо.

Вера эта в значение поэзии и в развитие жизни была вера, и я был одним из жрецов ее. Быть жрецом ее было очень выгодно и приятно. И я довольно долго жил в этой вере, не сомневаясь в ее истинности. Но на второй и в особенности на третий год такой жизни я стал сомневаться в непогрешимости этой веры и стал ее исследовать. Первым поводом к сомнению было то, что я стал замечать, что жрецы этой веры не все были согласны между собою. Одни говорили: мы – самые хорошие и полезные учители, мы учим тому, что нужно, а другие учат неправильно. А другие говорили: нет, мы настоящие, а вы учите неправильно. И они спорили, ссорились, бранились, обманывали, плутовали друг против друга. Кроме того, было много между ними людей и не заботящихся о том, кто прав, кто не прав, а просто достигающих своих корыстных целей с помощью этой нашей деятельности. Все это заставило меня усомниться в истинности нашей веры.

Кроме того, усомнившись в истинности самой веры писательской, я стал внимательнее наблюдать жрецов ее и убедился, что почти все жрецы этой веры, писатели, были люди безнравственные и, в большинстве, люди плохие, ничтожные по характерам – много ниже тех людей, которых я встречал в моей прежней разгульной и военной жизни – но самоуверенные и довольные собой, как только могут быть довольны люди совсем святые или такие, которые и не знают, что такое святость. Люди мне опротивели, и сам себе я опротивел, и я понял, что вера эта – обман.

Но странно то, что хотя всю эту ложь веры я понял скоро и отрекся от нее, но от чина, данного мне этими людьми, от чина художника, поэта, учителя – я не отрекся. Я наивно воображал, что я – поэт, художник, и могу учить всех, сам не зная, чему я учу. Я так и делал.

Из сближения с этими людьми я вынес новый порок – до болезненности развившуюся гордость и сумасшедшую уверенность в том, что я призван учить людей, сам не зная чему.

Теперь, вспоминая об этом времени, о своем настроении тогда и настроении тех людей (таких, впрочем, и теперь тысячи), мне и жалко, и страшно, и смешно – возникает именно то самое чувство, которое испытываешь в доме сумасшедших.

Мы все тогда были убеждены, что нам нужно говорить и говорить, писать, печатать – как можно скорее, как можно больше, что все это нужно для блага человечества. И тысячи нас, отрицая, ругая один другого, все печатали, писали, поучая других. И, не замечая того, что мы ничего не знаем, что на самый простой вопрос жизни: что хорошо, что дурно, мы не знаем, что ответить, мы все, не слушая друг друга, все враз говорили, иногда потакая друг другу и восхваляя друг друга с тем, чтоб и мне потакали и меня похвалили, иногда же раздражаясь и перекрикивая друг друга, точно так, как в сумасшедшем доме.

Тысячи работников дни и ночи из последних сил работали, набирали, печатали миллионы слов, и почта развозила их по всей России, а мы все еще больше и больше учили, учили и учили и никак не успевали всему научить, и все сердились, что нас мало слушают.

Ужасно странно, но теперь мне понятно. Настоящим, задушевным рассуждением нашим было то, что мы хотим как можно больше получать денег и похвал. Для достижения этой цели мы ничего другого не умели делать, как только писать книжки и газеты. Мы это и делали. Но для того чтобы нам делать столь бесполезное дело и иметь уверенность, что мы очень важные люди, нам надо было еще рассуждение, которое бы оправдывало нашу деятельность. И вот у нас было придумано следующее: все, что существует, то разумно. Все же, что существует, все развивается. Развивается же все посредством просвещения. Просвещение же измеряется распространением книг, газет. А нам платят деньги и нас уважают за то, что мы пишем книги и газеты, и потому мы самые полезные и хорошие люди. Рассуждение это было бы очень хорошо, если бы мы все были согласны; но так как на каждую мысль, высказываемую одним, являлась всегда мысль, диаметрально противоположная, высказываемая другим, то это должно бы было заставить нас одуматься. Но мы этого не замечали. Нам платили деньги, и люди нашей партии нас хвалили, – стало быть, мы, каждый из нас, считали себя правыми.

Теперь мне ясно, что разницы с сумасшедшим домом никакой не было; тогда же я только смутно подозревал это, и то только, как и все сумасшедшие, – называл всех сумасшедшими, кроме себя.

Так я жил, предаваясь этому безумию еще шесть лет, до моей женитьбы. В это время я поехал за границу. Жизнь в Европе и сближение мое с передовыми и учеными европейскими людьми утвердило меня еще больше в той вере совершенствования вообще, которой я жил, потому что ту же самую веру я нашел и у них. Вера эта приняла во мне ту обычную форму, которую она имеет у большинства образованных людей нашего времени. Вера эта выражалась словом «прогресс». Тогда мне казалось, что этим словом выражается что то. Я не понимал еще того, что, мучимый, как всякий живой человек, вопросами, как мне лучше жить, я, отвечая: жить сообразно с прогрессом, – говорю совершенно то же, что скажет человек, несомый в лодке по волнам и по ветру, на главный и единственный для него вопрос: «Куда держаться?» – если он, не отвечая на вопрос, скажет: «Нас несет куда то».

Тогда я не замечал этого. Только изредка не разум, а чувство возмущалось против этого общего в наше время суеверия, которым люди заслоняют от себя свое непонимание жизни. Так, в бытность мою в Париже, вид смертной казни обличил мне шаткость моего суеверия прогресса. Когда я увидал, как голова отделилась от тела, и то, и другое врозь застучало в ящике, я понял – не умом, а всем существом, что никакие теории разумности существующего и прогресса не могут оправдать этого поступка и что если бы все люди в мире, по каким бы то ни было теориям, с сотворения мира, находили, что это нужно, – я знаю, что это не нужно, что это дурно и что поэтому судья тому, что хорошо и нужно, не то, что говорят и делают люди, и не прогресс, а я с своим сердцем. Другой случай сознания недостаточности для жизни суеверия прогресса была смерть моего брата. Умный, добрый, серьезный человек, он заболел молодым, страдал более года и мучительно умер, не понимая, зачем он жил, и еще менее понимая, зачем он умирает. Никакие теории ничего не могли ответить на эти вопросы ни мне, ни ему во время его медленного и мучительного умирания. Но это были только редкие случаи сомнения, в сущности же я продолжал жить, исповедуя только веру в прогресс. «Все развивается, и я развиваюсь; а зачем это я развиваюсь вместе со всеми, это видно будет». Так бы я тогда должен был формулировать свою веру.

Вернувшись из за границы, я поселился в деревне и попал на занятие крестьянскими школами. Занятие это было мне особенно по сердцу, потому что в нем не было той, ставшей для меня очевидною, лжи, которая мне уже резала глаза в деятельности литературного учительства. Здесь я тоже действовал во имя прогресса, но я уже относился критически к самому прогрессу. Я говорил себе, что прогресс в некоторых явлениях своих совершался неправильно и что вот надо отнестись к первобытным людям, крестьянским детям, совершенно свободно, предлагая им избрать тот путь прогресса, который они захотят. В сущности же я вертелся все около одной и той же неразрешимой задачи, состоящей в том, чтоб учить, не зная чему. В высших сферах литературной деятельности мне ясно было, что нельзя учить, не зная, чему учить, потому что я видел, что все учат различному и спорами между собой скрывают только сами от себя свое незнание; здесь же, с крестьянскими детьми, я думал, что можно обойти эту трудность тем, чтобы предоставить детям учиться, чему они хотят. Теперь мне смешно вспомнить, как я вилял, чтоб исполнить свою похоть – учить, хотя очень хорошо знал в глубине души, что я не могу ничему учить такому, что нужно, потому что сам не знаю, что нужно. После года, проведенного в занятиях школой, я другой раз поехал за границу, чтобы там узнать, как бы это так сделать, чтобы, самому ничего не зная, уметь учить других.

И мне казалось, что я этому выучился за границей, и, вооруженный всей этой премудростью, я в год освобождения крестьян вернулся в Россию и, заняв место посредника, стал учить и необразованный народ в школах, и образованных людей в журнале, который я начал издавать. Дело, казалось, шло хорошо, но я чувствовал, что я не совсем умственно здоров и долго это не может продолжаться. И я бы тогда же, может быть, пришел к тому отчаянию, к которому я пришел в пятьдесят лет, если б у меня не было еще одной стороны жизни, не изведанной еще мною и обещавшей мне спасение: это была семейная жизнь.

В продолжение года я занимался посредничеством, школами и журналом и так измучился, от того особенно, что запутался, так мне тяжела стала борьба по посредничеству, так смутно проявлялась деятельность моя в школах, так противно мне стало мое влияние в журнале, состоявшее все в одном и том же – в желании учить всех и скрыть то, что я не знаю, чему учить, что я заболел более духовно, чем физически, – бросил все и поехал в степь к башкирам дышать воздухом, пить кумыс и жить животною жизнью.

Вернувшись оттуда, я женился. Новые условия счастливой семейной жизни совершенно уже отвлекли меня от всякого искания общего смысла жизни. Вся жизнь моя сосредоточилась за это время в семье, в жене, в детях и потому в заботах об увеличении средств жизни. Стремление к усовершенствованию, подмененное уже прежде стремлением к усовершенствованию вообще, к прогрессу, теперь подменилось уже прямо стремлением к тому, чтобы мне с семьей было как можно лучше.

Так прошло еще пятнадцать лет.

Несмотря на то, что я считал писательство пустяками, в продолжение этих пятнадцати лет я все таки продолжал писать. Я вкусил уже соблазна писательства, соблазна огромного денежного вознаграждения и рукоплесканий за ничтожный труд и предавался ему как средству к улучшению своего материального положения и заглушению в душе всяких вопросов о смысле жизни моей и общей.

Я писал, поучая тому, что для меня было единой истиной, что надо жить так, чтобы самому с семьей было как можно лучше.

Так я жил, но пять лет тому назад со мною стало случаться что то очень странное: на меня стали находить минуты сначала недоумения, остановки жизни, как будто я не знал, как мне жить, что мне делать, и я терялся и впадал в уныние. Но это проходило, и я продолжал жить по прежнему. Потом эти минуты недоумения стали повторяться чаще и чаще и все в той же самой форме. Эти остановки жизни выражались всегда одинаковыми вопросами: Зачем? Ну, а потом?

Сначала мне казалось, что это так – бесцельные, неуместные вопросы. Мне казалось, что это все известно и что, если я когда и захочу заняться их разрешением, это не будет стоить мне труда, – что теперь только мне некогда этим заниматься, а когда вздумаю, тогда и найду ответы. Но чаще и чаще стали повторяться вопросы, настоятельнее и настоятельнее требовались ответы, и как точки, падая все на одно место, сплотились эти вопросы без ответов в одно черное пятно.

Случилось то, что случается с каждым заболевающим смертельною внутреннею болезнью. Сначала появляются ничтожные признаки недомогания, на которые больной не обращает внимания, потом признаки эти повторяются чаще и чаще и сливаются в одно нераздельное по времени страдание. Страдание растет, и больной не успеет оглянуться, как уже сознает, что то, что он принимал за недомогание, есть то, что для него значительнее всего в мире, что это – смерть.

То же случилось и со мной. Я понял, что это – не случайное недомогание, а что то очень важное, и что если повторяются все те же вопросы, то надо ответить на них. И я попытался ответить. Вопросы казались такими глупыми, простыми, детскими вопросами. Но только что я тронул их и попытался разрешить, я тотчас же убедился, во первых, в том, что это не детские и глупые вопросы, а самые важные и глубокие вопросы в жизни, и, во вторых, в том, что я не могу и не могу, сколько бы я ни думал, разрешить их. Прежде чем заняться самарским имением, воспитанием сына, писанием книги, надо знать, зачем я это буду делать. Пока я не знаю – зачем, я не могу ничего делать. Среди моих мыслей о хозяйстве, которые очень занимали меня в то время, мне вдруг приходил в голову вопрос: «Ну хорошо, у тебя будет 6000 десятин в Самарской губернии, 300 голов лошадей, а потом?..» И я совершенно опешивал и не знал, что думать дальше. Или, начиная думать о том, как я воспитаю детей, я говорил себе: «Зачем?» Или, рассуждая о том, как народ может достигнуть благосостояния, я вдруг говорил себе: «А мне что за дело?» Или, думая о той славе, которую приобретут мне мои сочинения, я говорил себе: «Ну хорошо, ты будешь славнее Гоголя, Пушкина, Шекспира, Мольера, всех писателей в мире, – ну и что ж!..» И я ничего и ничего не мог ответить. Вопросы не ждут, надо сейчас ответить; если не ответишь, нельзя жить. А ответа нет.

религия Лев Николаевич Толстой Царство божие внутри вас, или... как духовными, т.е. исповедующими христианскую религию , критиками, так и светскими, т.е. не исповедующими христианскую религию ; и, наконец, те...